Ирина

Фотограф и мама со стажем. Помогу в выборе техники и оптики для фотографии. Высшее образование в сфере фотографии и дизайна среды. Решу ваши проблемы в обозначенных областях.

Область консультирования

Помощь в выборе техники и оптики для фотографии, в приготовление экзотических и обычных кулинарных блюд, помощь молодым хозяйкам, помощь в дизайне интерьера(подбор оптимальных цветов, формы и материалы, стили), воспитание детей, рукоделие(вышивка, вязание крючком).

Образование

Диплом СГУ графический дизайн, Курсы повышения квалификации в области графического дизайна и дизайна среды.

Время консультирования

в любое время, когда я онлайн, или по предварительной договоренности.

Опыт

более 10 лет работы фотографом художественной постановк и, дизайнер интерьера с 2006 года.

Рассказать друзьям

Понравился эксперт? Порекомендуй друзьям в соцсетях.

Да, изменится, из-за того что .JPG — это формат данных, подразумевающий сжатие путем удаления элементов, не существенных с точки зрения алгоритма сжатия. На практике, если не планируется распечатывать фото на бумаге формата А4 и более, либо просмотр на FullHD-телевизорах с диагональю 40 и более дюймов потери качества будут абсолютно не заметны.


13.07.12
ответ эксперта

носов 

Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...» 

13.07.12
ответ эксперта

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

 

13.07.12
ответ эксперта
Ирина
Рейтинг: 160
0 отзывов
0% положительных
5 ответов клиентам
1 лучших
от 50 до 500 руб.
стоимость консультации
20 минут
консультация длится
4 года 10 месяцев на сайте
Заходил 4 года назад