от 50 p.
Фотограф и мама со стажем. Помогу в выборе техники и оптики для фотографии. Высшее образование в сфере фотографии и дизайна среды. Решу ваши проблемы в обозначенных областях.
Всего эксперт дал 5 ответов, Рейтинг: +5 (1 лучших ответа, 0 голоса - За, 0 голоса - Против).
Ответ эксперта

Да, изменится, из-за того что .JPG — это формат данных, подразумевающий сжатие путем удаления элементов, не существенных с точки зрения алгоритма сжатия. На практике, если не планируется распечатывать фото на бумаге формата А4 и более, либо просмотр на FullHD-телевизорах с диагональю 40 и более дюймов потери качества будут абсолютно не заметны.


13.07.12
Ответ эксперта

носов 

Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».

Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:

— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?



«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...

Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».

Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?

Акимыч кивнул головой в сторону школы.

«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».

Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.

— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»

Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.

«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.

Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:

— Всего не закопать...» 

13.07.12
Ответ эксперта

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

12 августа 18** г.  десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.  После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,  которая разливает чай в гостиной,  и с отцом,  отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.  Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,  он любуется ими,  делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,  что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,  то оно прекрасно; если она не изменяет его,  то лицо обыкновенно; если она портит его,  то оно дурно».  Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,  ангельское.  Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,  но бесспорно красивым человеком,  который «нравится всем без исключения».  Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.  Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,  и охота,  на которую берет детей отец,  и встреча с юродивым,  и последние игры,  во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.  Николенька вспоминает счастливое время,  проведенное в деревне,  дворовых людей,  беззаветно преданных их семейству,  и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,  во всех противоречиях,  которые пытается примирить его детское сознание.

 

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.  Все заняты приготовлениями к дороге,  и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,  царящей в доме.  Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.  Николенька обнимает мать,  плачет и ни о чем не думает,  кроме своего горя.  Выехав на большую дорогу,  Николенька машет матери платком,  продолжает плакать и замечает,  как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».  Он думает о маменьке,  и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

 

Уже месяц отец с детьми живут в Москве,  в бабушкином доме.  Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,  детей учат новые учителя.  На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,  которые читают прилюдно,  и Николенька особенно переживает эту минуту.  Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,  князем Иван Иванычем,  родственниками Ивиными — тремя мальчиками,  почти ровесниками Николеньки.  При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,  противоречивость в собственных чувствах.  Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,  что его кто-то может любить.  Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,  признается,  что любит Сонечку Валахину,  и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.  Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,  бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

 

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,  что она во время прогулки жестоко простудилась,  слегла,  и силы её тают с каждым днем.  Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.  Не медля,  отец с сыновьями выезжают из Москвы.  Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.  Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,  успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,  не оставь их!»

 

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,  что это желтое и восковое лицо принадлежит той,  кого он любил больше всего в жизни.  Крестьянская девочка,  которую подносят к покойнице,  страшно кричит в ужасе,  кричит и выбегает из комнаты Николенька,  пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

 

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,  и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.  Приезжая потом в деревню,  он всегда приходит на могилу матушки,  недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

 

13.07.12
Ответ эксперта

Здравствуйте! Вы снимаете со слишком близкого расстояния, по этому объктив не может сфокусироваться на объекте съемки. К сожалению вы не указали модель объектива из-за этого я не смогу подсказать точное расстояние, обычно это 15-30 см.

07.02.12
Лучший ответ по мнению автора
Ответ эксперта

Здравствуйте. Зайдите на сайт nnm-club.ru введите в поиске возвращение мухтара(там есть все сезоны), зарегестрируйтесь(инструкция очень подробная), и качайте! Приятного просмотра!

07.02.12
Пользуйтесь нашим приложением Доступно на Google Play Загрузите в App Store